– Нет, вы когда-нибудь слышали что-нибудь подобное? – выпалил Ферриски. – Пинта крепкого, каково?! Помяните мое слово, Кейси – человек двадцать первого века, и никаких «если». Он знал себе цену. И даже если бы больше ничего не умел, он знал, как написать пииму.
– Ну что, говорил я вам, что это вещь? – сказал Шанахэн. – Меня на мякине не проведешь.
– Понимаете, есть в этой пииме некая непреходящесть. Я имею в виду, что пиима эта будет звучать повсюду, где собирались, собираются и будут собираться ирландцы, она будет жить до тех пор, покуда ирландская поэзия, по воле Всевышнего, укоренилась на этой земле. Что вы об этом думаете, мистер Шанахэн?
– Будет, мистер Ламонт, обязательно будет.
– Ни капельки не сомневаюсь, – не унимался Ферриски.
– А теперь ты поведай нам, мой Старый Хронометрист, что ты обо всем этом думаешь, – снисходительно-ласково произнес Ламонт. – Поделись со мной и моими друзьями вашим высокоученым, вдумчивым и беспристрастным мнением, сэр Сказочник. А, мистер Шанахэн?
Заговорщики тонко перемигнулись в пляшущих отблесках пламени. Ферриски легонько хлопнул Финна по колену:
– Па-дъем!
– А потом Суини, – молвил желтокудрый Финн, – произнес такие стихи:
Обойди я хоть каждый холм,
не сыскать в этом буром мире
краше хижины одинокой моей
в Глен-Болкане.
Мила мне зелень зеленой воды,
мила мне свежесть вольного ветра,
мила мне ряски зеленой ряса,
краше всех кустистый поточник.
– Пошло-поехало, – сказал Ламонт. – Поистине доброе дело сделает тот, кто придумает, как его заткнуть. Прямо расцеловал бы такого.
– Пусть говорит, – возразил Ферриски, – может, ему от этого легче станет. Должен же он перед кем-то выговориться.
– Лично я, – нравоучительным тоном произнес Шанахэн, – всегда готов выслушать, что скажет мой соотечественник. Мудрый человек слушает, а сам помалкивает.
– Безусловно, – сказал Ламонт. – Старый мудрый филин на дубе старом жил. Он чем больше слушал, тем меньше говорил. А болтал чем меньше, тем он слушал больше. Почему не может каждый быть такой же?
– Верно замечено, – сказал Ферриски. – Поменьше разговоров, и все будет в порядке.
Финн продолжил свой рассказ, терпеливо и устало, медленно произнося слова, обращенные к огню и к шести почтительным полукругом обступившим его ботинкам. Голос старика доносился из тьмы, окружившей место, где он сидел.
Мил мне упругий цепкий плющ,
мил мне краснотал гладкоствольный,
мил мне тесно сплетенный тис,
краше всех берез благозвучье.
Цепкий плющ
прорастает сквозь ствол корявый,
я сижу на верхушке кроны,
тошно было б ее покинуть.
Вместе с жаворонком на заре
я лечу, его обгоняя,
перепархивая валуны
на высоких вершинах холмов.
Он взмывает передо мной,
горделивый голубь,
мне несложно сравняться с ним –
отросло мое оперенье.
Глупый и неуклюжий глухарь,
он взмывает ввысь надо мною,
вижу я в нем рдеющий гнев,
черный дрозд заходится криком.
Мелкие лисы скачут
на меня и от меня,
волки их рвут на части,
до меня долетают их крики.
И бегут они вслед за мной
своей быстрой побежкой,
я ищу от погони спасенья
на горной вершине.
Там не дождь по воде сечет,
а колючий град,
я, бессильный и бесприютный,
на вершине один.
Цапли громко перекликаются
в холодном Глен-Эле,
быстролетные стаи летят
туда и оттуда.
Мне не нужен
безумья людского рокот,
мне милее курлыканье птиц
в их родном краю.
Мне не радует слух
перекличка рожков на заре,
мне милее барсучий клич
в Бенна-Броке.
Того менее мне радует слух
громкий глас трубы боевой,
мне милее голос оленя,
рогача ветвисторогатого.
Плуг проходит весной по земле,
от долины к долине,
неподвижно олени стоят
на вершинах горных вершин.
– Извините, что прерываю, – нетерпеливо встрял Шанахэн, – но я придумал стих. Сейчас-сейчас, погодите минутку.
– Что?!
– Слушайте, друзья. Слушайте, пока не забыл.
Когда олень на горном кряже
Мелькнет рогами там и тут,
Когда барсук свой хвост покажет, –
Пусть пинту пива вам нальют.
– Господи Иисусе, Шанахэн, вот уж никогда не думал, что у вас тоже дар, – изумленно произнес Ферриски, широко раскрыв глаза и обмениваясь улыбками с Ламонтом, – никогда и подумать не мог, что в вас такое сокровище. Вы только посмотрите на нашего пиита, мистер Ламонт. А, каков?
– Круто, Шанахэн, клянусь, это было круто, – сказал Ламонт. – Давайте пять.
Протянутые руки встретились, и благородное дружеское рукопожатие свершилось на фоне пылающего камина.
– Ладно-ладно, – сказал Шанахэн, похохатывая горделиво, как павлин, – смотрите руку не оторвите. Вы мне льстите, господа. Вот бы сейчас отпраздновать, по десять кружечек на каждого!
– Узнаю крутого Шанахэна, – сказал Ламонт.
– Прошу тишины в зале суда, – предупредил Шанахэн.
Мерное бормотание, доносившееся с кровати, возобновилось:
Олень из ущелий Слив-Эвлини,
олень с откосов Слив-Фуада,
олень из Элы, олень из Орери,
безумный олень из Лох-Лейна.
Олень из Шевны, олень из Ларна,
олень из грозной доспехами Лины,
олень из Куэльны, олень из Конахала,
олень из двугорбого Бэренна.
О матерь этого стада,
седина на шкуре твоей,
не оленята идут за тобой,
рогачи ветвисторогатые.
Поседела твоя голова,
там-на-плащ-не-очень-малый-хватило-бы-шкуры,
окажись я на каждом отроге рогов,
разветвился б отрогами каждый мельчайший отрожец.
Громко трубит олень,
что идет ко мне через долину,
так удобно было бы сесть
на вершину рогов ветвистых.
Закончив эту долгую песнь, вернулся Суини из Фиой-Гавли в Бенн Боган, а оттуда направился в Бенн-Фавни, и дальше – в Рат-Мурбулг, но нигде не мог он укрыться от зоркого взгляда ведьмы, покуда не добрался до Дун Соварки, что в Ольстере. Обратился он лицом к ведьме и прыгнул что было силы с самой верхушки крепостной башни. Ведьма, не раздумывая, кинулась за ним и низринулась в пропасть, в клочья изодравшись об острые скалистые уступы, пока не упали кровавые ее останки в глубь морскую – так и сгинула она в погоне своей за Суини.
Потом странствовал он еще по многим местам месяц и еще полмесяца, останавливаясь передохнуть на поросших мягкой травой-муравой холмах, на обдуваемых свежим прохладным ветром вершинах, а по ночам находя пристанище в густых древесных кронах, и продолжалось то месяц и еще полмесяца. Прежде чем покинуть Каррик-Аласдар, сочинил он прощальные стихи, сетуя на постигшие его многие муки и печали.
Бесприютная жизнь моя,
без мягкой постели,
прожигающий холод,
снегопады и ветры.
Леденящие ветры,
тень бессильного солнца,
мой древесный приют
среди голой равнины.
Зов призывный оленя
среди чащи,
за оленьей тропой
ропот белого моря.
Сжалься же, о Создатель,
смертоносна печаль моя,
хуже черного горя,
Суини-иссохшие-чресла.
Каррик-Аласдар –
вольница чаек,
горько здесь, о Творец,
неприветлив он к гостю.
Наша встреча горька,
две истонченные цапли,
истончились мои бока,
клюв ее истончился.
После чего двинулся Суини в свой скитальческий путь, пока не пересек наконец гибелью грозившее бурное море и не очутился в царстве бриттов, где повстречал человека, страдавшего таким же недугом, – безумного бритта.
– Коли ты безумец, – обратился к нему Суини, – то скажи мне, как тебя звать-величать.
– А зовут меня Фер Калле, – отвечал тот.
И стали они, неразлучные, странствовать вместе в мирном согласии, переговариваясь между собою изысканными стихами.
– О Суини, – молвил Фер Калле, – пусть каждый из нас двоих блюдет другого, покуда мы любим и доверяем друг другу, и пусть кто первым заслышит крик цапли над сине-зеленой водой, или звонкий голос корморана, или как прыгает лесной кулик с ветки на ветку, или как поет, проснувшись, ржанка, или как хрустит-похрустывает сухостой, или кто первым увидит тень птицы в небе над лесом, – тот пусть окликнет и предостережет другого, дабы мы могли не мешкая улететь прочь.
И так странствовали они вдвоем многое множество лет, когда вознамерился безумный бритт сообщить Суини некую весть.
– Воистину должно нам сегодня расстаться, – сказал он, – ибо конец моей жизни близок и я должен отправиться туда, где мне суждено умереть.
– Какого же рода то будет смерть? – спросил Суини.
– Нетрудно ответить, – сказал бритт. – Отправлюсь сей же час в Эас-Дубтах, и порыв ветра налетит, и подхватит меня и швырнет в бурный водопад, где я утону, а после похоронят меня на святом кладбище, и вниду я в Царствие Небесное. Таков мой конец.